Ребенок гнусил и не засыпал. Время от времени Фочиха вскрикивала:
— Жаба! Жаба!
Я соскакивала с кровати и выглядывала в окно. Но никакой жабы не видела. Я понимала, что жаба не может быть в избе, что она где-то в огороде, и что за особенная такая жаба, что о ней стоит кричать? А Фочиха опять, покачав скрипучую зыбку, отшлепав не спящего младенца, вскрикивала:
— Жаба! Жаба!
Лежали мы втроем на одной кровати. И мама недовольно спросила меня, зачем я все время встаю. Я ответила, что хочу посмотреть, что за жаба там такая. Мама усмехнулась и сказала, что это Фочиха так ругает ребенка. Видно, та услышала наш разговор, потому что больше ни разу не крикнула «жаба». Но зато она сказала незнакомое слово:
— Возьму вицу, задам.
— Что такое вица? — спросила я утром соседскую девочку.
Она сморщила носик, удивляясь моему незнанию, и подняла с земли тонкий прутик:
— Во. Вица.
— A-а, так, значит, вица — это розга, — догадалась я.
— Какая розга? Вица, — сказала девочка.
Это было так странно, что люди одной национальности, русские люди, одни и те же вещи называют по-разному и при этом не понимают друг друга. Если до этого встречалось в книге незнакомое слово, это означало, что его надо понять и запомнить. Тут же было совсем другое.
В дальнейшем мне пришлось удивляться много раз. «Лопотина», например, означала одежду. «Разоблакайся» — раздевайся. Много чего, сейчас и не вспомнить. Интересно, что «ухажер», «ухажерка» имели много синонимов: «дроля», «матаня», «залетка», «ягодинка».
Ты залеточка, залеточка,
Веселые глаза,
За твои глаза веселые
Наплакалася я.
Не хвалися, что отбила,
Не хвались, что увела.
Сколько звездочек на небе,
Столько дролей у меня.
Частушки вообще поразили меня, были открытием. До этого мне, живущей в городе, как-то не приходилось их слышать. Во всяком случае, в таком количестве. А здесь почему-то не пели песен — ни современных, ни старых, только частушки. Они мне не очень нравились — не всегда на мой вкус звучали благозвучно, грамотно, но в то же время было любопытно, что всего в четырех строчках можно сказать так много.
В селе то и дело шли провожания: молодые мужики и парни уходили на войну. И на каждых проводах, когда в последний раз гуляли по селу подвыпившие новобранцы, звучала под гармошку зловещая, с надрывом частушка:
Во солдатушки, ребятушки,
Дорога широка.
Она сахаром усыпана,
Слезами полита.
Похоже, что это была старинная частушка, петая издавна. Но были и совсем новые:
Ты не плачь, моя матаня,
Жди письма с передовой.
Или буду весь в медалях,
Иль погибну как герой.
К утру следующего дня, как нас поселили у Фочихи, братишку всего осыпало чирьями. Даже на голове и то были эти мучительные, больные нарывы. Он плакал, мама что-то делала с ним. И в суматохе, бегая то в больницу за врачом, то в столовую за супом, то еще за чем-нибудь, она нечаянно спрыгнула с развороченного крыльца на ржавый гвоздь. Гвоздь прошел через подметку в подошву. Мама попросила меня спять с нее эту туфлю. Я никогда не забуду эту летнюю туфлю с тонкой кожаной подметкой. Гвоздя не было видно — только шляпка. И надо было изо всех сил отдирать прибитую гвоздем к ноге туфлю. Я попробовала и не смогла. Не то что сил не хватало, а просто мне было страшно делать маме больно. И мама сама стала отдирать ее. Она не сморщилась, не пикнула, как будто вытащила из ноги маленькую занозу. Конечно, ей было больно, но мы, ее дети, смотрели на нее…
В школе, куда я записалась, занятия перенесли на октябрь. Надо было убирать урожай.
Мы оставляли братишку дома одного, а сами в летних пальтишках в единственных туфлях, под моросящим дождем, в грязи убирали картошку. За каждые десять собранных мешков колхоз разрешал одиннадцатый брать себе. Да еще за работу начислялись трудодни.
Мама ходила с перебинтованной ногой, ступая на кончики пальцев. Бинты сырели и в конце концов загрязнили рану. Нога распухла, разболелась всерьез. Мама очень боялась заражения крови, понимая, что в такое время ей не вылечиться и можно оставить нас сиротами. Она перестала ходить в поле.
Я еще ни с кем не подружилась и собирала картошку в обществе деревенских женщин. Им было не до меня, городской девчонки, и я была фактически целый день одна. Вставала затемно, шла к сельсовету, где собиралась бригада. Потом вслед за всеми шла в поле, с каждым разом все дальше и дальше. Как и все, рылась в земле, выбирая и складывая в кучки картошку. Потом ссыпала ее в мешки. В сумерках возвращалась домой, ела столовский суп, почему-то всегда один и тот же — с крупно порезанными листьями капусты. Ложилась к раскаленному от жара братишке, который хныкал и пинался во сне. Смутно узнавала свою прежде красивую маму в малознакомой озабоченной женщине, только что с маминым родным голосом, и вся моя теперешняя жизнь казалась мне затянувшимся бредом.
Потом, уже к следующему году, я привыкла к нелегкому деревенскому труду. Даже сейчас еще помнят руки, как они горели по ночам после прополки овса, когда надо было выдирать из земли злой, колючий, упорный осот. Но были и такие работы, вспоминать о которых радостно и грустно, что это уже неповторимо…
Первая работа — даже язык с трудом поворачивается называть ее работой — отвозить сено с полей. Сидишь на верху громадного воза, оглядываешься вокруг — на дальние дали, подставляешь лицо выплывающему из-под горизонта красному солнышку, и кажется, что не придумали люди занятия прекрасней этого. Какие только мысли не приходят в голову, пока медленно ползет телега, а ты сидишь или лежишь на душистом сене, наслаждаясь его ароматом, покусывая в задумчивости травинку.
Вторая любимая работа — молотьба. Я старалась прийти пораньше, чтобы первой влезть наверх, занять свое место. Нравилось мне хватать подбрасываемые с воза снопы, серпом вспарывать поясок, охватывающий их, и кидать в прожорливую глотку молотилки. Работаешь и успеваешь видеть все, что творится внизу и вдалеке. Молотилка дрожит, стучит, мы кричим, чтобы услышать друг друга, смеемся каждому пустяку, потому что всем нам весело, потому что очень веселое это время — молотьба.
Но самое любимое — возить на поля навоз. Идешь полевой дорогой за телегой,